2015 07 30 hogolДуша Гоголя была полна тяжелых и непримиримых противоречий – это знает каждый, кто ближе подходил к личности великого писателя путем ли углубления в материал биографический, или в произведения его творчества. Наличность этих противоречий так очевидна, что вызывала даже попытки их объяснения на патологической основе. Один известный психиатр подводил все якобы ненормальные проявления в психологии Гоголя под одну форму душевного заболевания – известный вид меланхолии. Противоречия, рассматриваемые под этим углом зрения, являются лишь периодически наступающими помрачениями и просветлениями сознания, столь характерными для некоторых психических заболевания. Но вряд ли можно добиться чего-либо ценного на этом скользком пути. Читайте корреспонденцию Гоголя, изданную недавно под редакцией г. Шенрока в четырех солидных томах и развертывающую перед нами личность великого писателя, если не день за днем, то неделя за неделей, месяц за месяцем, от раннего детства до могилы – и вы должны неизбежно придти к убеждению, что имеете дело с единым и цельным сознанием, т. е. вполне здоровым психически.

     Но за всем тем все-таки остается в наличности факт, что душа Гоголя была, действительно, жертвой мучительных противоречий; остается и наш вполне естественный и понятный интерес к этому факту.

     О полном освещении этой темной, страдальческой души пока не может быть и речи: психология, как наука, не дает прочной почвы для сложных психологических настроений, а гоголевский материал только вступает в первый фазис своей разработки. Пока возможно лишь наметить некоторые элементы этой сложной задачи, и мы хотим предложить вниманию читателя некоторые, относящиеся сюда, соображения, вынесенные из изучения Гоголя в его жизни и творениях.    

     I.

     Мы не имеем возможности распространяться здесь о том значении – вполне выясненном современной филологией – какое имеет в творчестве стихия народности: всякое творчество, и поэтическое в особенности,  заключено в ней, в своей народности, ею питается, и в свою очередь само влияет на нее, расширяя ее пределы, обогащая ее содержание. Душа Гоголя была, прежде всего, поражена раздвоенностью в этой основной стихии своего бытия. Великий писатель был родным сыном народности малорусской и приемным – великорусской. Своей приемной матери он отдал все: свой великий талант, жизнь свою, кровь своего сердца. Но ничто не могло уничтожить значение того, что и жизнь, и талант он получил не от нее, а от той, от другой…

     Решаемся утверждать, что, став на эту точку зрения, мы получим опору некоторых выводов, иначе освещающих личность и творчество Гоголя, чем это было до сих пор принято.

     Однажды А.О. Смирнова, в письме к своему великому другу, затронула вопрос о его национальности. Гоголь отвечал ей так: «Скажу вам, что я сам не знаю, какова у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы щедро одарены Богом, и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой»…

     Несомненно, ответ этот – ответ вполне искренний и правдивый. Гоголю нередко посылались упреки в лицемерии, неискренности, в сознательных намерениях обмануть или одурачить людей, с которыми имел дело. Но ничего подобного не могло быть относительно Смирновой, которую Гоголь глубоко уважал и любил. Мы верим, что Гоголь, когда писал Смирновой, то действительно сам не знал, какова у него душа – хохлацкая или русская? Но значит ли это, что его духовный облик был лишен национальной окраски, и его душа не знала национальных чувств и симпатий? или что в его душе два национальных элемента уживались в полной гармонии, никогда и ничем не заявляя о своих взаимных противоречиях? Едва ли можно допустить одно или другое.

     Но, может быть, то, чего Гоголь не знал про себя, то знали про него другие: объективное наблюдение во многих случаях пригоднее для решения психологической задачи, чем внутреннее самонаблюдение.

     Обстоятельства жизни Гоголя хорошо известны; кроме того, Гоголя близко знали многие люди, которые передали нам свои впечатления и наблюдения.

     Гоголь был, по происхождению, коренной малоросс, и провел свое детство на Украине в родном доме. Дом этот был типичным домом тогдашнего малорусского дворянина средней руки. Малорусское дворянство времен Гоголевского детства было уже в значительной степени денационализировано; но эта денационализированная среда была все-таки окружена атмосферой, насыщенной исторической традицией. Традиция была так сильна, что захватывала даже умы и настроения высших местных представителей правительственной власти. Малороссийские генерал-губернаторы, сначала кн. Лобанов-Ростовский, вслед за ним кн. Репнин, подают в Петербурге проект за проектом о восстановлении казачества, т.-е. возвращения малорусского казачества из того положения казенных поселян, в какое их поставили реформы Екатерины ІІ, «к первобытному их воинственному состоянию», как выражаются авторы проектов. Проекты эти потерпели фиаско, а кн. Репнин, коренной русский вельможа, подвергся даже подозрениям в украинском сепаратизме. Но ведь старое казачество с его оригинальной организацией еще держалось в Черноморье в виде кубанского казачьего войска; в устьях Дуная, под покровительством Турции, существовала еще Задунайская-Сеч, воспроизводившая запорожские порядки. На Кубань и Дунай то-и-дело бежали, постоянно и отовсюду, крепостные малороссы, отыскивая утраченную свободу, доставляя тем самым панам неиссякаемый источник забот, огорчений и толков. Гоголю было 11 лет, когда правительство увидело себя вынужденным произвести второе крупное переселение казаков из Полтавской и Черниговской губ. на Кавказ – первое переселение совершилось в год рождения Гоголя: такие факты не проходят бесследно для общественного самосознания. Но самосознание это получало пищу и из иных источников. Только-что народившийся харьковский университет, сделавшись культурным центром украинской территории, живо откликнулся на идею славянского возрождения, зашедшею с Запада: на харьковской почве, тогда еще сильно насыщенной местной национальной культурой, идея славянского возрождения быстро превратилась в идею возрождения украинского. Явилась группа слободско-украинских поэтов и писателей, ряд малорусских изданий, ученых и литературных. Та же идея украинского возрождения бродила и развивалась в правобережной Украйне, принимая здесь свою окраску, согласную с польскими историческими традициями края.

     Семья Гоголя, для своего времени образованная и в высокой степени общительная, не могла оставаться чуждой различным влияниям этого рода. Но она и внутри себя носила живую историческую традицию. Предок Гоголей, Остап, был при Дорошенке подольским полковником, и когда Дорошенко передался под турецкий протекторат, получил гетманскую булаву, как ставленник Польши. Такие факты, вообще, не забываются потомками; а в условиях быта и нравов тогдашней Малороссии они приобретали исключительную важность. Малорусское дворянство, почти все сплошь и очень недавно лишь отделившееся от народной массы, цеплялось за всякий факт, могущий утвердить и украсить их родословную, и предок-гетман, – хотя бы и лишь наказной, хотя бы лишь польский и фиктивный, – это был драгоценнейший клейнод, семейная реликвия, на которой незыблемо покоилось достоинство и честь семьи. Малорусская стихия была так сильна в Гоголевской семье, что отец Гоголя считал малорусский язык за свой родной: когда его незаурядные творческие силы искали выхода и приложения, они нашли это приложение в стихии именно родного языка. Василий Афанасьевич Гоголь – автор двух малорусских комедий, что дает ему право считаться одним из родоначальников современной украинской литературы. Все это – и многое другое – не оставляет никаких сомнений в том, что ребенком Гоголь рос, окруженный атмосферой малорусской народности. Каков был язык его детства? Тот ли «язык души», – как он называет малорусский язык в одном письме к Максимовичу – или иной, общерусский? Мы ничего не знаем об этом. Легко допустить, что его отец в своих заботах о будущей карьере сына – и уже мать, непременно – заставляли ребенка говорить «по-пански», а не «по-хлопски», как это делали тысячи и тысячи иных малорусских отцов и матерей. Но Гоголь-подросток владел языком своей родины, как родным – об этом определенно свидетельствует известный рассказ Стороженка, который сообщает, как Гоголь объяснялся с крестьянином и его жинкой по поводу своего незаконного вторжения в их огород. Школьная жизнь в Нежине не вырвала Гоголя из национальной украинской среды. «А що, Василю, як би гімназія згоріла?» – повторяет он в письме к нежинскому товарищу запавшую ему в голову школьную шутку, указывая тем самым, что малорусский язык был в обычном употреблении между нежинскими школярами.

     Великий писатель оставил родину уже сложившимся человеком. Двадцатилетний юноша неспособен меняться в основных чертах своей духовной личности, если б эта личность даже и не носила на себе отпечатка той упорнейшей индивидуальности, какую носить личность Гоголя. Даже украинская внешность Гоголя была настолько выразительная, что прозвище «хохол», «хохлик», так и осталось за ним в петербургском кружке Россет-Смирновой, Пушкина и Жуковского. Эту украинскую внешность Гоголь сохранил, как утверждают наблюдатели, до конца жизни, хотя в зрелом возрасте только изредка и короткое время приезжал на родину. А известные стороны его характера – скрытность, упрямство, своеобразный юмор – всегда и всеми объяснялись как проявление малорусских национальных особенностей. Мы знаем, что Гоголь, в течение своей жизни, не упускал случаев пользоваться малорусской речью: по-малорусски объяснялся он заграницей с польскими эмигрантами, Богданом Залесским и Мицкевичем; сохранилось его письмо к Богдану Залесскому, написанное на народном малорусском языке, – по-малорусски говорил он в Москве, уже перед смертью, со своим слугой, и, конечно, по-малорусски беседовал со своими земляками. Об исключительном расположении Гоголя к землякам сохранилось много свидетельств. Даже с Россет-Смирновой, «дамой блистательного света», он сошелся легко и быстро потому, что она, по ее собственным словам, привлекла и, так сказать, приручила его заявлениями самых горячих симпатий ко всему украинскому.

     Его ближайшие друзья, друзья всей его жизни, Данилевский и Прокопович, были малоруссы. А то обстоятельство, что Гоголь резко менялся, когда попадал в круг земляков, и не только в молодости, а и в конце жизни – его заметили и вспоминали многие, иные, как, напр., Берг, резко и с недоброжелательством подчеркивая этот факт. С земляками исчезала скрытность Гоголя, его натянутые манеры – та напряженность и настороженность, которая без слов предупреждала всякую отдаленную попытку коснуться того, что таилось в душе Гоголя вечно болящею язвой… Читайте его письма к землякам, сравните их простой, открытый, любящий тон с тоном остальной его корреспонденции за малыми исключениями, и вы почувствуете всю огромную разницу его настроений в том и другом случае. «Ради всего нашего», «ради нашей Украины», «наша единственная бедная Украина», «душа сильно тоскует за Украиной» – вот выражения из его писем к землякам. Малорусскую музыку, танцы и в особенности песни Гоголь всегда любил страстно: даже перед смертью, уже больной, с крайне притупленной восприимчивостью к впечатлениям и интересам внешнего мира, писатель вспыхивал и оживал при звуках родной песни. А его огромный интерес к малорусской истории, которую он изучал и знал как специалист, к украинским летописям, к собиранию всякого рода этнографического материала, в особенности песенного…

     Факты этого рода можно бы умножать еще и еще; но мы прибавим только вот что. Если Гоголь писал Смирновой, что он не знает сам, какова его душа, хохлацкая или русская, то ведь он же писал, – правда, несколькими годами раньше – другому близкому человеку, известному ученому тогда, профессору в Москве, Максимовичу: «Бросьте в самом деле эту кацапию, да поезжайте в гетманщину… Туда, туда, в Киев! в древний, в прекрасный Киев! Он наш, он не их, не правда ли? Там или вокруг него деялись дела старины нашей… Дурни мы, право, как рассудить хорошенько… Для кого и кому мы жертвуем всем? Идем в Киев» … Ясно, из какой души вырывались эти горячие молодые речи…

     Однако сколько бы мы ни собрали свидетельств в том же роде, включая даже показания литературных врагов Гоголя, которые обзывали его «хохлацкой душой» и «врагом России» – все-таки на противоположной чашке весов останется одно, значительностью своей перевешивающее все остальное: Гоголь был русским писателем, гордостью русской, а не украинской литературы.

     Нам кажется, что для решения вопроса о национальности Гоголя незачем обращаться ни к его биографии, ни к его личным свидетельствам, ни к показаниям его друзей или врагов. Биографические данные могут быть толкуемы так или иначе; свидетельства и показания всегда субъективны. В данном вопросе есть возможность объективного решения: его дают амии произведения Гоголя.   

     ІІ.

     Недавно вышло специальное исследование гельсингфорского профессора Мандельштама: «О характере Гоголевского стиля». Проф. Мандельштам тщательно изучил язык Гоголя, следуя приемам великих языковедов ХІХ века, в особенности Потебни, и пришел к таким выводам. Он утверждает, что «возбуждение мысли шло у Гоголя по колее родного, т.-е. малорусского языка». Участие малорусского языка, малорусской национальной стихии, сообщает художественному миросозерцанию Гоголя ту особую складку, которая выделяет его творческую индивидуальность. Гоголь, по-видимому, сам не сознавал того, что открывает ученый анализ его слова, а именно, что он бессознательно пользовался стихией малорусской речи всегда, когда ощущал подъем чувства, подъем художественного настроения. Писатель мысленно переводил слова и обороты с языка малорусского на общерусский, так что всякому знакомому с обоими языками и чуткому человеку легко заметить эти мысленные переводы. Но во многих случаях, думая на родном языке, Гоголь и не давал себе труда переводить, а оставлял малорусские обороты и выражения. Отсюда происходит тот своеобразный колорит языка, который заставил кого-то выразиться, что Гоголь писал не на русском, а на гоголевском языке. Естественно, что в более ранних произведениях эта сторона выступает резче. Но и позже, когда русская речь окрепла, все-таки в моменты художественного подъема, подъема чувства, у Гоголя наплывала речь малорусская. По мнению проф. Мандельштама, малорусский и русский языки связаны были в душе Гоголя с различными областями и приемами мысли, и эти области были разграничены, хотя иногда и не очень резко. Если бы мы не имели никаких биографических сведений относительно Гоголя, то «по языку, по выражениям, образам, сравнениям, входящим в главные его произведения, мы должны были бы заключить, что имеем дело с малороссом» …

     Вот первое проявление психической раздвоенности, укрывавшейся в глубочайшей глубине души Гоголя, недоступной для сознания самого художника.

     Идем дальше, от слова и стиля к самому процессу и содержанию художественного творчества.

     Многие указывали на то, что в творчестве Гоголя переплетаются два элемента, как бы несовместимые, исключающие друг друга. Это – лиризм и юмор – восторженная пылкая идеализация действительности и низведение ее через осмеяние на степень не только вульгарного, пошлого, но и низкого, безобразного. И, конечно, это правда: даже в таком произведении как Тарас Бульба, глубоко проникнутом лирическим элементом, пробивается местами юмористическая жилка, и такое глубоко юмористическое произведение как «Мертвые Души» перерываются отступлениями страстно-лирического характера. Но для наших целей любопытно не это: любопытно проследить эту двойственность творчества Гоголя в связи с содержанием его произведений. И здесь мы замечаем следующее. Почти весь лиризм его творчества изливается в произведениях из малорусской жизни; на долю произведений из жизни общерусской выпадает только юмор, и притом не тот нежный, мягкий, так сказать, любовный юмор, которым расцвечены также кое-где и малорусские произведения Гоголя, а совсем иной, холодный и суровый, бьющий и клеймящий, как орудие казни.

     Собственного говоря, неправильно подводить эту двойственность под определения лиризма и юмора. Тут есть кое-что другое, более сложное.

     Если обхватить произведения Гоголя одним общим взглядом, то невольно получаешь такое впечатление, как будто имеешь дело с двумя различными писателями, правда, имеющими между собой много общего, но сильно расходящимися в своих художественных приемах, в характере творчества. Один Гоголь, обращенный к малорусской жизни, цельно схватывает эту жизнь и воспроизводит. Картины, образы, типы – все является перед вами в своих естественных отношениях; положительное и отрицательное, добро и зло, красота и безобразие в их оттенках и комбинациях – все отражается в творчестве Гоголя в той гармонии, какая характеризует полноту жизни. А главное, во всем чувствуется присутствие всеобъемлющей любви художника к этой изображаемой им жизни. Вы понимаете, что художник любит не только то, что он изображает как прекрасное и доброе, справедливое и благородное: он любит и пьяницу Солопия Черевика, и предателя Андрия, и совсем недобродетельного Хому Брута, и глупого Шпоньку. Кто-то выразился, что Гоголь в «Тарасе Бульбе» представляет действительность, освещенную бенгальским огнем. Нет, это не свет бенгальского огня: это – тот особый свет, которым освещено в глазах молодой матери лицо ее первенца. В будничном настроении вы склонны чувствовать преувеличение в описании украинской ночи, Днепра; но если ваше настроение приподнято, или, если вы тоскуете на чужбине за родиной, как несомненно тосковал за ней Гоголь первое время своей жизни в Петербурге, весь этот блеск, яркость, роскошь красок, – все кажется вам вполне естественным, вполне соответствующим действительности. Ясно, что художник, когда писал, жил заодно с изображаемой им жизнью.

     Но вот художественное творчество Гоголя обращается к русской действительности, – и его приемы резко меняются. Художник как бы помещается вне «громадно-несущейся перед ним жизни» и наблюдает ее. При этом он помещается так, что может наблюдать жизнь лишь «с одного боку», по его собственному выражению. Жизнь, наблюдаемая так, дает в воспроизведении своем образы совсем иного характера. Образы эти теряют свои естественные очертания и соотношения, являются крайне преувеличенными в тех чертах, с каких их наблюдает художник, но зато чрезвычайно выигрывают в выразительности. По замыслу художника, о котором он сам определенно свидетельствует, это должны быть только карикатуры; но сила огромного характера, помимо воли художника, дает душу этим карикатурам: они живут, как живут глаза в его «Портрете», – живут, возбуждая смех, скорбь, негодование, возбуждая в самом художнике ужам перед этой созданной им жизнью. Вся красота, которою Гоголь окружал так любовно, так роскошно малорусскую действительность, исчезла бесследно. То, что разворачивается теперь перед вами, даже нельзя назвать жизнью: это какая-то геенна, из которой авторский гений своею волею удалил «плачь и скрежет зубов», а оставил только безобразие, осветив это безобразие так, что оно вызывает невольный и неудержимый смех. Но измените несколько освещение, удалите смех – и что явится перед вами?

     «Пустынны, грустны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно как будто мы не у себя дома, по под родною нашею крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным родным приемом братьев, но какою-то холодной, занесенной вьюгой почтовой станцией, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: «нет лошадей» … Какой это гениально простой и потрясающий скорбью образ! Воспримите его подготовленной душой, и вас будет преследовать, как тяжелый кошмар, эта холодная, занесенная вьюгой постовая станция, представляющая собою Россию, и русский гражданин – злосчастный путник, который бесприютно бродит во мраке и холоде, осужденный на то, чтоб вечно слышать одно равнодушно-грубое: «нет лошадей!».

     Итак, Гоголь относился к русской жизни, как посторонний ее наблюдатель. Посторонний, но не равнодушный: все-таки он был связан с этой жизнью кровными интересами. Однако равнодушие это имеет мало общего с тем чувством, которое питал Гоголь к своей малорусской родине. Малороссия «единственно вдохновляла его», по выражению проф. Мандельштама, т.-е. в ней лишь он черпал положительное содержание своих художественных воззрений, идеальные мотивы своего творчества. Для Великой России у него оставалось только отрицание, его беспощадный, злобный, неподражаемый юмор. Но народ, нация, как социально-духовный организм, не может быть содержанием юмора – такое предположение было бы нелепостью, разрушающей себя своими внутренними противоречиями. К тому же вполне очевидно, что Гоголь не только не знал великорусского народа с его столь характерным национальным обликом, но и совсем не интересовался им, – ни его современными особенностями, ни его историческим прошлым. Когда, во время его неудачной профессуры, ему предложили, со свойственной тем временам бесцеремонностью, читать русскую историю, Гоголь ужаснулся. «Черт возьми», – пишет он: – «если б я не согласился взять своре ботанику или патологию, чем русскую историю. Ты хочешь, чтоб самая должность была для меня тягостной! Если меня не будет занимать предмет мой, я буду несчастлив»… И это пишет тот самый Гоголь, который сбирался «удрать» историю Малороссии чуть не в десяти томах, в стольких же томах историю средних веков, который, по нужде, брался читать и древнюю историю, известную ему, конечно, гораздо меньше, чем история России, в силу естественной связи этой последней с историей Малороссии, несомненно и серьезно его интересовавшей. Все положительное в великорусской нации он обходил, можно б сказать тенденциозно, если б это не было так вполне бессознательно. Его московские поклонники славянофилы восхищались – конечно, за неимением лучшего – фигурой кучера Селифана, воплощавшей яко бы в себе великорусский народный дух. Но ведь это такое же смешное преувеличение и той же категории, как и сравнение «Мертвых Душ» с поэмами Гомера, на какое рискнул умный, даровитый и искренний К.С. Аксаков. Ни кучер Селифан, ни Петрушка, ни трактирные половые и лакеи, ни мужики, беседующие о том, доедет ли колесо до Казани – не великорусский народ. Гоголь как бы даже и не подозревал о существовании этой здоровой и сильной великорусской народной стихии, а судить о ней только по тем нечистым междуклассовым, междунациональным осадкам, которые неизбежны при известных условиях. Гоголь знал более или менее только русскую общественность – выработанная историей формы культурной русской жизни и ненавидел как эти формы, так и их носителей до глубины души. Как он ненавидел эти формы – об этом слишком красноречиво свидетельствуют его произведения. Как он ненавидел их носителей – само русское общество, воплощавшее в себе эти формы, ясно из его переписки, из тех выражений, которые прорываются то там, то сям, напр.: «на Руси такая коллекция гадких рож»; этот «безмозглый класс людей» – выражения, равносильные жесту человека, сбрасывающего с своего платья какое-нибудь отвратительное насекомое. Вот этой-то ненависти и суждено было сделаться источником той огромной, исторической заслуги, какую оказал Гоголь нашему развитию. Коренному русскому человеку, конечно, трудно было порвать те тонкие психологические нити кровных симпатий, какие связывали его с родным народом и его культурой, и нужна была большая внутренняя работа над своим образование и развитием критической мысли, чтоб встать вне своей среды и отнестись к ней объективно. Какими судорожными усилиями мысли, какой душевной борьбой дошел Белинский до того настроения, какое продиктовало ему его знаменитое письмо к Гоголю: ведь не трудно понять, что значило его примирение с действительностью под флагом Гегелевской философии, его Бородинская годовщина… Первые московские славянофилы относились вполне отрицательно к современной им русской действительности и готовы были молиться на Гоголя, как выразителя этого отрицания: и тем не менее как тяжело давалось оно им, как упорно стремилась их мысль и чувство к положительным сторонам русской жизни… То, что дорого обходилось Белинскому или Герцену, Хомякову или Аксаковым, то далось Гоголю само собой, без всякого подготовительного труда и усилий, без работы критической мысли, без того душевного надрыва, которым сопровождается низвержение старых родных кумиров. Все недостатки общественного строя, его вопиющие отклонения от человеческой правды были непосредственно ясны холодному и наблюдательному взору Гоголя, а его великий талант уже помог заключить эти наблюдения в образы поразительной силы.

     Но значит ли это, что у Гоголя вовсе не было никакого «смеха сквозь слезы»? что ему не над чем было плакать? Нет, не значит. Слезы Гоголя над русской жизнью не были теми кровавыми, теми разбивающими сердце слезами, как слезы Белинского: но все-таки это были слезы. Прежде всего, Гоголь по особым свойствам своей духовной природы – или, может быть, точнее сказать, своей нервной организации – вообще воспринимал действительность как страдание: его природа была природой пессимиста. Затем. русская действительность, им наблюдаемая, стояла слишком в разрезе с его моральными идеями и чувствами: он вынес из детства определенное, традиционное, религиозно-нравственное миропонимание и пронес его неприкосновенным через всю свою жизнь – свободный от заразы даже тем легким французским скептицизмом, которому отдавали обычную дань современные ему молодые умы. А, наконец, самое главное – то, что русская действительность оскорбляла в Гоголе одну идею, которая выросла из этой же самой действительности. Это – идея русского государства, которую Гоголь как-то странно отвлекал от всяких форм ее воплощения и облекал в своей душе настоящим апофеозом. Как сложилось в великом писателе преклонение перед идеей русской государственности – трудно проследить: совершенно очевидно лишь, что он вывез эту идею готовой из своей малорусской родины. Может быть, здесь влияли впечатления, полученные им еще в детстве во время частых посещений, вместе с родителями, Трощинского; влияли и понятия, привитые в юношестве частью школой, частью русской литературой. Восприимчивую почву находили эти чувства и понятия также в южном темпераменте Гоголя, в его влечении ко всему яркому, эффективному, грандиозному. Конечно, не придуман писателем, а выброшен из глубины души знаменитый образ, заключающий первую часть «Мертвых Душ»: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?» Дымом дымится под тобой дорога… летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постараниваются и дают ей дорогу другие народы и государства»…

     Как ни противоречит этот образ приведенному выше образу России в виде занесенной вьюгой почтовой станции, но оба они одинаково выношены в противоречивой душе Гоголя. И несомненно, что Гоголь всю жизнь находился под обаянием идей, связанных с этой Россией, от которой «косясь постараниваются другие народы и государства». Обстоятельства и условия жизни укрепляли в нем эти идеи. Кружок Жуковского, Пушкина и Россет-Смирновой, который имел на Гоголя наибольшее влияние, был всецело пропитан преданной любовью к русской государственности. Наконец, даже личные чувства признательности привязывали Гоголя к императору Николаю и императорскому Двору. В связи с этими идеями и чувствами находится, конечно, и та мысль, около которой, как около неподвижной оси вращалась писательская деятельность Гоголя: мысль о службе государству. Еще школьником из Нежина Гоголь писал своему дяде: «с самых лет почти непонимания я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства»… «Службу государству», «благо государства» Гоголь понимал, конечно, сперва очень элементарно: это значило поступить на государственную службу по министерству юстиции, добиться важного чина и таким путем сделаться «благодетелем человечества». Да и какое иное понимание жизненных задач могла дать русская жизнь того времени, жизнь Николаевской эпохи? Когда Гоголь в Петербурге пришел к сознанию своего великого таланта, первые его произведения есть еще проявления свободной, так сказать, стихийной игры его огромных творческих сил. Но вслед затем он уже спешит набросить на свое творчество узду из своей излюбленной идеи: «службы государству». Посмотрите, как Гоголь ценит свои произведения: его обычный критерий есть государственная польза. Оскорбляет его до глубины души лишь то, когда противники и недоброжелатели отвергают такую пользу его произведений или, наоборот, утверждают, что они приносят вред государству.

     Вот именно в этом пункте, – в том коренном разграничении, какое выступает в отношениях Гоголя, с одной стороны, к русской государственности, к политическим формам жизни, с другой – к формам культурной жизни русского общества, и заключается одна из любопытнейших особенностей Гоголевского миропонимания. Он не видел связи между этими двумя категориями явлений, – связи, которая была ясна для других его передовых современников, для его поклонников и почитателей как славянофильского, так и западнического лагеря. Как мог творец «Мертвых Душ» не понимает, что крепостные отношения есть отвратительнейшее из социальных зол, что только в их отравленной атмосфере могла зародиться эта возмущающая душу коллекция нравственных уродов, им выведенных? И однако он не понимал этого. «Объясни мужикам», – пишет Гоголь в письме к русскому помещику, – «что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это звание на другое, потому что всякий должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которой родились… Скажи им, что заставляешь их работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на свои удовольствия (и в доказательство тут же сожги перед ними ассигнацию), а потому, что Богом повелено трудом и потом снискивать хлеб… Учить мужика грамоте, чтобы читать книжонки, которые издают европейские человеколюбцы, есть вздор» и т. д. Как мог великий творец «Ревизора» не понимать, что взяточничество и всякий вид произвола неизбежны в обществе, связанном по рукам и ногам собственной темнотой и отданном тогда в распоряжение орды чиновников, невежественной и своекорыстной? И однако он не понимал этого. Он находил, что общий строй наш превосходен. «Все полно и везде слышна законодательная мудрость, как в установлении самих властей, так и в соприкосновениях их между собой… Слышно, что сам Бог строил незримо руками государей. Все устроено так, чтобы споспешествовать в добрых действиях и останавливать на пути к злоупотреблениям»… Изучение Гоголевской корреспонденции, изданной недавно в четырех томах, заключающих больше двух тысяч страниц, убеждает нас, что в приведенных цитатах Гоголь выражал мысли всей своей жизни, которым он не изменял никогда. Искренно, всей душой стремясь к воплощению добра в формах тогдашней русской жизни, Гоголь был убежден, что добро это призваны воплощать в общественных низах добродетельные отцы-помещики, а на общественных верхах мудрые губернаторы и генерал-губернаторы с их достойными супругами, на совести и ответственности которых лежат общественные нравы.

     Итак, Гоголь не понимал, что формы жизни государственной, политической, с одной стороны, и социально-культурной, с другой, находятся в самой тесной связи между собой. Трудное дело – отделить одно от другого, да еще отделить так решительно, как отделял Гоголь, отдавая одной стороне благоговейное почтение, другой – беспощадную насмешку. Император Николай лучше Гоголя понимал это, когда сказал, глядя на «Ревизора»: «Ну, комедийка! досталось всем, а больше всех мне» … Но и Гоголь, если не понимал ясно, то чувствовал, что его насмешка бьет дальше намеченной цели, вторгаясь в ту область, которую он не хотел бы видеть неприкосновенной святыней. Отсюда то крайнее угнетение духа, в которое он впал, когда написал «Ревизора»; отсюда мучительные попытки сдвинуть «Мертвые Души» с их первоначального пути. Ничего подобного не могло быть, если бы Гоголь был уверен в своей правоте…

     Но чтобы представить себе всю глубину противоречий, опутывавших мысль Гоголя, надо иметь в виду еще следующее. Конечно, не может быть никаких сомнений, что Гоголь был вполне искренним, когда окружал словесным апофеозом идею русской государственности, политический строй русской жизни. Но можно ли предположить, что он был менее искренним, когда, в «Тарасе Бульбе», окружал апофеозом – не словесным лишь, а художественным – совсем иной исторический строй, демократический строй малорусского козачества, который он изучил и прекрасно понимал? И, конечно, мы в праве сказать, что даже по отношению к этой, так сказать, специфически ограниченной области Гоголь носил в душе две правды, из которых одна укрывалась в глубинах его художественно-творческой психологии, питавшейся национальной стихией, другая – владела поверхностной оболочкой его резонирующей мысли…

     Таким образом, миросозерцание великого писателя было полно раздвоенности и тяжелых противоречий. Эта раздвоенность и противоречивость есть естественной и психологически необходимый результат того, что Гоголь оторвался от своей национальной почвы «для службы» русскому государству, но не отрешился, и не мог отрешиться, от исключительности своих национальных симпатий. Гоголь сделался преданным приемным сыном русской государственности, но до конца не мог ассимилироваться с русской народностью. Конечно, не он первый, не он последний был в таком положении. Разные люди находят из него разные психологические выходы. Гоголь нашел свой выход в мистицизме. С точки зрения небес и вечности обращались в ничтожную суету все вопросы и противоречия. Но на этом пути ждала писателя гибель его великого таланта, который не мог питаться одними «Размышлениями о божественной литургии». А гибель таланта сделалась гибелью и самого человека…

     Гоголь пал жертвой душевной раздвоенности, имевшей свои глубочайшие корни в раздвоенности национальной.

     Вестник Европы. –  1902. – Кн.7. –  С.229 – 244.